Миша Левинсон иммигрировал в Германию из Санкт-Петербурга, был уже далеко не молод, весьма энергичен, округл и активно лысеющ, а пропорции его великолепного носа не оставляли никаких сомнений в том по какой именно линии его сюда занесло. Мы с ним хорошо посидели, поели домашних пельменей и успели, как это чудесно сказал поэт, откУпорить вторую бутылку. То есть наступил момент для исповедальных историй и высоких философских обобщений.
«А знаешь, что, — сказал тут Левинсон, решительно разливая водку, — давай-ка выпьем за нашу общую родину – СССР! Вообще, если бы не Горбачёв разве сидели бы мы тут. Да на хрен оно было бы нужно! Ведь Питер, это ж культурная столица! Вся настоящая интеллигенция, — при этом Левензон ударил себя в грудь пухлой ладошкой, — была там. Да что говорить: Эрмитаж, БДТ, Бродский… Ну, ты знаешь. И всё у меня там было — работа, машина, жена, квартира с тёщей филологом, специалистом по поэтам серебряного века. Мы вот каждое лето всей лабораторией на байдарках по Ангаре спускались. А какие песни пели: «Милая моя, солнышко лесное…» Э-эх! Потом то уж конечно понаехало там всякого быдла разных мастей со всех волостей. Настоящих истинных питерцев почти не осталось. А тут Перестройка и всё такое. Нашу лабораторию прикрыли. Пришлось таксовать на своей «копейке». Вложился в МММ… Ну там ещё и дефолт. В общем, подали мы документы. Приехали. А кому, собственно, мы тут нужны? Сижу вот на подсосе, да черню помаленьку.
Хотя вначале-то я по наивности думал, что очень даже и нужен. Ведь если меня сюда впустили, значит, это не просто так. Значит, своих евреев тут, по известным причинам, катастрофически не хватает. Правда, понять, зачем немецкие политики решили вдруг завести у себя побольше евреев я понять не мог. Единственное, что приходило в голову, так это банальное, только затем, чтобы в случае чего можно было доходчиво объяснить народу, кто во всём виноват. Ничего, думаю, приеду разберусь на месте. А тут ещё я где-то прочитал, что у евреев айкью выше среднего. Ну просто вот такой огромный. И это ещё даже не в эрегированном состоянии. Однако, опять-таки, почему же тогда лично я даже при столь высоким айкью чувствую себя здесь, тем не менее, полным идиотом? И вот, представляешь, не нашёл ничего лучшего, как податься за разъяснениями прямиком в синагогу. К братьям, так сказать, по разуму, пытаясь обрести там смысл и цель своего бытия. Так уж нас ещё с пионерского возраста воспитали, что человек должен жить не просто так, а с высокой целью. Припёрся я, значит, в гемайнду. Ну а там – натюрлих! — уже своя мафия. Все блатные места давным-давно заняты. Разгуливают себе по синагоге вот такие хари в ермолках и каждый про свой айкью чёрти что воображает. Мне то, собственно, конечно наплевать, но, знаешь, обидно как-то стало. Ну чем, думаю, я хуже? Вот бы и мне тут с какого-нибудь боку пристроиться.
Единственный, кто мне понравился, так это раввин. Ты знаешь, интеллигентный довольно-таки старикан, хотя, по правде говоря, тоже не отличался особой широтой мышления. В смысле, дальше талмуда старался не смотреть, но это, конечно, работа у него такая. Ну, хожу я, значит, в синагогу. Месяц хожу, два, три. Мацу кушаю. А как только немножко в тему вник, так стал уже смело с раввином о всяких там абстрактных вещах беседовать. Все-таки не зря меня в институте научным коммунизмом мучили. И преподаватели тоже все, кстати, из наших были.
Ну так вот, наш-то раввин всё время проводил в молитвах, чтениях Торы и туманных беседах на самые отвлечённые темы, поэтому земными делами заправлял там некий Сёма Гольштейн. Тогда он уже здесь прожил больше десяти лет, имел даже какой-то гешевтик и делал вид, что всё у него в шоколаде. Одним словом, мутноватый такой субъект с гипертрофированной самооценкой. Короче, подкатывает однажды ко мне этот Сёма, и с самым загадочным видом начинает ненавязчивый наезд в стиле пошлой песенки «А ну-ка убери свой чемоданчик». «Мы, — говорит, — уже третий месяц к тебе присматриваемся, дрогой херр Миша, и не можем до конца уяснить: наш ты человек или не совсем. То есть, по форме, с юридической, так сказать, точки зрения, к тебе по поводу пятого пункта претензий никаких: что со стороны мамы, что со стороны папы, ты, конечно, стопроцентный юде, тут уж не подкопаешься, а вот, как у тебя с внутренним содержанием — это ещё вопрос открытый». Ну, думаю, осторожно — провокация! Последний раз со мной так задушевно беседовал только наш институтский парторг по поводу арабо-израильского конфликта. И так спокойно отвечаю, что моя внешняя форма является ничем иным, как материальным отражением духовного содержания, а всё остальное уже моё сугубо личное дело и никого не касается. Однако, смотрю, Сёма не отстаёт. Вот, мол, о материальной отражении и потолковать бы надо. Вопрос, дескать, деликатный и даже, в каком-то смысле интимный. А именно, как, спрашивает у тебя обстоит дело с крайней плотью, а, точнее с обрезанием. Ну я ему тоже прямо и отвечаю, что никак не обстоит. То есть, в наше время, может быть, в каком-нибудь там Бердичеве и имел место подобный анахронизм, но среди питерской интеллигенции в третьем поколении о подобных средневековых обычаях и упоминать было как-то не совсем прилично. Ну а Сёма оказывается как раз этого и ждал. А раз так, говорит, то единственный способ доказать тебе свою преданность нашему общему делу, это пролить кровь ради победы мирового сионизма. У нас, мол, как раз проездом из Нью-Йорка в Одессу будет один авторитетнейший раввин — крупный спец именно по этому тонкому делу. Вот он, собственно, и приведёт твою форму в полное соответствие с внутренним содержанием.
Тут мне, правду тебе скажу, слегка поплохело, но отступать, сам понимаешь, некуда. Дело, разумеется, вроде как сугубо добровольное, но отказаться — это всё равно, что пойти против линии партии. Ну и чтобы не ударить в грязь лицом перед местной мафией, беру под козырёк и бодро так рапортую, что если мировой сионизм требует от меня сделать обрезание, то извольте. Ну Сёма тут меня по плечу похлопал и говорит, что другого и не ожидал услышать от такого преданного борца. К тому же процедура это, дескать, хотя и нервная, но сравнительно безболезненная. Мол, на следующий день уже будешь в футбол играть. Ага, думаю, в настольный.
Короче, прихожу я в понедельник ровно в девять тридцать со своей простынкой как барашек на заклание. А раввины уже там меня поджидают. Только сказали, чтобы я ещё немного в соседней комнате обождал. Вот это меня и спасло. Сижу я и думаю: мне же всю жизнь мозги делали! В институте историческим материализмом; на работе парторг политикой партии; дома тёща-профессор своими долбаными поэтами серебряного века. Но уж в штаны-то мне, при этом по крайней мере, никто не заглядывал! И вот тут я плюнул на всё и – ты не поверишь! – просто открыл окно и потихонечку скрылся с места экзекуции. И вот только тогда я впервые почувствовал, что значит сладкое слово сво-бо-да».
В этот момент разгорячённый встрёпанный Левензон с всклокоченными остатками растительности на гордом челе стал похож на большую беспокойную птицу. И я представил себе как эта птица, отчаянно маша крыльями, вырывается в распахнутое окно и уносится в высь, оставляя ни с чем классиков марксизма, раввинов и поэтов серебряного века, чтобы где-то в изумрудных рощах на бреге прозрачного горного ручья заливаться на заре вместе с такими же вольными птахами звонкой радостной трелью: «Милая моя, солнышко лесное…».
Foto: https://pixabay.com/ru/photos/